Под Рождество: три истории от иеродиакона

Рождественские истории

Сумерки в снегу

Кладбище было на холме, как раз над церковью; проехать туда не удалось. Вверх он шел по снежной целине и сразу промочил ноги, а на кладбище, среди крестов, оград и голых кустов сирени, снег был еще глубже. В конце концов он просто перестал обращать на него внимание и шагал по щиколотку в снегу от могилы к могиле, морщась от сырости и холода в ступнях. "Ерунда, небось не на пляж пришел”, — бормотал он.

Последний раз он был здесь давным-давно, точно даже не помнил когда, но разыскать знакомые могилы оказалось совсем нетрудно. Стоило только найти бабушку, а от нее словно кто-то невидимый повел его за собой по магистрали воспоминаний, где, как семафоры на узловых станциях, его ждали строгие, почерневшие в разной мере кресты: дядя Олег; дед; Наташа; мама…

У каждого креста он стоял подолгу, снова морщился, то ли от наружного холода, то ли от чего-то внутреннего, крестился и кланялся до земли, погружая лоб в снег, и молился, как мог связно. Но связно у него не получалось, он от этого огорчался и сбивался еще больше, замолкал и снова стоял неподвижно, подставляя лицо хлопьям падавшего снега. Потом, доверяясь своему невидимому проводнику, шел дальше.

За этим занятием ушло немало времени, и когда магистраль вывела его назад к воротам кладбища, стало заметно смеркаться. "Ну, вот и Рождество!” — поторопился он поздравить себя, озабоченно глядя в низкое темное небо, — "пожалуй и звезду-то не увидеть за тучами”. Снег между тем перестал, потянуло поземкой, и промокшие ноги в туфлях напомнили о своем бедственном состоянии. Пора было назад, тем более что он хотел успеть в церковь к началу всенощной.

Про поездку на родину он задумывался уже несколько лет, с тех пор как его свободное падение по склону жизни сменилось некоторым шатким равновесием. Ему казалось, что родные каким-то образом приняли участие в совершившейся с ним перемене, и внешней, и внутренней, и что он даже в долгу перед ними за это участие… Он то уверял себя, что это иллюзия, то соглашался с своим чувством, но, так или иначе, жил все с большей и большей оглядкой на вершину холма над селом, в котором прожил свои первые восемнадцать лет.

И вот все совпало: праздники, неиспользованный отпуск, домашние обстоятельства, настроение. И он, наконец, навестил родных, по-человечески провел пост, дождался праздника, сейчас он войдет в ту самую церковь, куда из озорного любопытства он забегал еще мальчишкой, там будет тепло, у него отогреются ноги, и начнется настоящая рождественская служба, лишь только в небе загорится первая звезда…

Он взглянул в небо и сразу увидел ее между двух темно-серых туч. Она была совсем маленькой, еле заметная крупица света на сумеречном небе, но сомнений никаких не оставалось. Рождество! И что теперь?… Он хотел прочесть или спеть что-то подходящее, но память снова подвела его: музыкальным своим ухом он ясно слышал мелодию рождественского ирмоса, а слова не приходили. Снова стало грустно, и он отвлекся от праздничной темы.

Их дом снесли много лет назад, когда строили шоссе, но все остальное было почти как прежде. "В этой луже мы ловили раков… зимой играли в хоккей… отсюда катались на санках… или на портфелях…”

В снегу барахталась стайка мальчишек: нестройный хор детских дискантов и хриплых подростковых басов. "До сих пор!” — подумал он, — "до сих пор катаются. Ну не чудо ли? И что же это за мальчишки? Молодое поколение свободной России… Такие же, наверное, как мы. А может и хуже. Развращенные, говорят, циничные. А впрочем, теперь говорят еще, что лучше и хуже — понятия относительные, все зависит от точки зрения…”.

Возле горки под фонарем он оставил машину. Пока он ходил, нападало изрядно снегу, и пушистый покров на покатом ветровом стекле лежал словно чистый лист бумаги. Надпись он заметил сразу, но прочесть издали не мог. "Вот и рождественский подарок от местных хулиганов, чтоб особенно не сентиментальничал. Еще немного холодной воды…” — Память услужливо выложила перед ним набор популярных выражений, который он сам, в те же годы и позже, щедро употреблял как в устном, так и письменном виде. Стало больно и гнусно до тошноты, и словно головою в омут он ринулся к машине. "Что они могли там написать?!…”

На снегу крупными буквами, разборчиво было написано:

"Христос на земли — возноситеся” .

Он остановился, задохнувшись. Боль не исчезла, но резко переменилась, как бывает, когда вскрывают нарыв. Ему было больно, стыдно и страшно за себя, за свою юность и молодость, за все, чем он был и что он сделал. Со страхом и стыдом думал он про своего годовалого сына — "Что он будет писать на снегу?…” — и остро жалел, что жена не поехала вместе с ним. Эту минуту тоски он будет вспоминать в рождественский сочельник год за годом.

Колокол прозвучал приглушенно и мягко, словно из-за тридевяти земель, — хотя церковь была за углом. Он поднял голову и посмотрел ввысь: звезда сияла на прежнем месте, только светлей и сильней. Набрав пригоршню снега, он вытер лицо, запел "Христос раждается — славите” и зашагал к церкви.

О почитании икон в штате Массачусеттс (2)

На рождественском празднике — что по-английски у православных именуется русским словом "елка” — им были поручены роли ангелов. Режиссер-постановщик не проявил доверия к их юному возрасту, и краткие роли эти, не вполне согласно с Писанием, оказались к тому же без речей; по этой причине, надо думать, выслушав апплодисменты и получив подарки от Деда-Мороза (отличие коего от св. Николая-Угодника не вызвало сомнений даже у самых молодых и неопытных), они, вопреки окружающей обстановке, ведут себя сдержанно и чинно. Ангельские крылья все еще блестят за спиной, а они, склонившись за "взрослым” столом, погрузились в изучение каталога икон.

Одной из них, пожалуй, не нужны ни крылья, ни белое вуалевое платье, чтобы ангел в ее лице убедил хоть самого Станиславского. О другой же некий острослов, оценив черный блеск ее глаз и кудрей, заметил что-то насчет живописи Врубеля… Но Станиславский и ею был бы счастлив. Богу ведомо, каким образом и в каких пропорциях сошлась здесь эллинская, славянская, англо-саксонская и левантинская кровь: бабушки восхищаются в голос, родители улыбаются, — и всякий взгляд, случайно упавший на эту группу, остается прикован к ней несколько лишних секунд.

Иконы греческой работы на глянцевых страницах каталога не нарушают гармонию ни рафаэлевским сладкообразием, ни сладкозвучием имен: "И Хрисофитиса”, "И Гликофилуса”… За краткими репликами стоит глубокое знание дела:
— Синий цвет сюда очень идет… Здесь Младенец так нежно улыбается… Эта красивее всех… Нет, эта!… Эта похожа на мою маму… А эта на тебя.

…Пять минут спустя ангелов и след простыл: пьют где-нибудь чай с вареньем или снимают обертку с подарков. И тут вдруг выяснилось, что с ними вместе иконы разглядывал еще некто: просто-напросто глаз отказывался смотреть в сторону, пока ангелы были рядом. Что поделаешь, обычная иллюзия зрения.

Оставшись одна у стола, девочка пытается перевернуть страницу каталога: очевидно, ее интересует иконография иного стиля. Искореженные, изсеченные шрамами и швами ладони без пальцев плохо слушаются ее, но она добивается своего. Перед ней — Петровская икона Пресвятой Богородицы, беззвучный стон, исторгнутый Россией семьсот лет назад и донесенный техникой даже до последних земли.

И странно было смотреть на них. Если икона видимым образом передает невидимую реальность, если в ее жестких линиях, тревожных и печальных красках, скупых, схематических формах передана нетленная, неземная красота, то кому дано ее воспринять? Не тому ли, кто полной мерой зачерпнул страданий, кто навсегда лишился земной, всем любезной и всеми искомой красоты?…

Жаль, что поэт, проживший долгую жизнь и видевший много горя, глубокомысленно разсуждавший о человеческой красоте — "Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде?” , — не стоял возле этой девочки, не смотрел в ее изуродованное огнем пожара лицо, не следил, как горестный образ Пречистой Девы с предвидящим Голгофу Младенцем-Сыном отражается у нее в лишенных бровей и ресниц глазах.

Яблоко

Шли вдвоем от всенощной. Сетка дождя над переулком светилась размытыми кругами фонарей.

— Мам, как сушат яблоки?
— В русской печке, наверное. А что тебе?
— Можно, засушим? — Мальчик достал из кармана куртки большое желтое яблоко.
— У нас-то откуда печка? Плита газовая.
— А в плите нельзя?
— Что тебе вздумалось его сушить? Красивое какое… Где ты взял?
— Подарили.
— Кто, отец дьякон?
— Нет, тетенька. Женщина одна.
— Какая женщина?
— Худая такая. В платке.
— Я, вон, тоже в платке. И худая. Вся церковь, считай, в платках. Ты не попрошайничал ли?
— Не-е… Я ей сказал чтоб она не разговаривала.
— Да ты что? Взрослым замечания делать! Господи…
— Сама же всегда говоришь: "Если с терпением и вежливо…” Вот я терпел, терпел, а она все бу-бу-бу, бу-бу-бу. Дед Матвей стал канон читать, и ничего не слышно. Я ей сказал очень даже вежливо: "Пожалуйста, не разговаривайте. Слушайте канон. Кончится всенощная, тогда будете разговаривать”.
— Она тебя, небось, за ухо?
— Нет, пошла куда-то. К свечному, кажется. А как первый час стали читать, все пошли к иконам прикладываться, смотрю, она опять идет. Подходит ко мне и яблоко дает. И говорит: "Прости меня, сынок, если я не так что сделала”.
— Ну, а ты что?
— Что я? — мальчик как-то по-взрослому передернул плечами. — Бог простит, говорю, и вы меня простите.

Мать отвернулась. Дождевая влага ложилась на веки, ресницы, пробиралась в глаза. Держась за руки, обошли лужу с отраженными лодочками фонарей.

— Мам, так что? Яблоко засушим?
— Яблоко-то… Ты знаешь что… — голос матери звучал растерянно; казалось, ей трудно вспомнить, о чем шла речь. — Не все сорта можно сушить. Загниет, жалко будет. Ты лучше его отцу подари. И разскажи по порядку. Он все мучается, что ему замечания делают… И яблоки он любит.

Иеродиакон Макарий